Нью-Йорк. Слово/Word, 1995, 343 сс.
1. ПРИРОДА 1. О динозаврах
2. О стихиях
3. О земле
4.Зеленое и коричневое
5.Ход времени11. НАРОД И ДЕРЖАВА
6. О провинции
7. О Россиях
8. Загадка народа
9. Загадка интеллигенции
10. Державная ревность
11.Запад в России
111. СИМВОЛИКА
12. Кремня и воздуха язык: об американской архитектуре
13. Небо в алмазах: об американском телевидении
14. Дух буквы
15. Квадратура лица
16. Красивые деньги
17. Страсти о языке
18. От правды к истине
19. Магия слова и жажда реальности
20. Тонкие журналы в мире толстых газет
21. Видеократия1У. ОБЩЕСТВЕННЫЕ НРАВЫ
22. О ритуалах
23. О путешествиях
24. О молодежи
25. О буржуях и спарже
26. Поэзия хозяйства
27. Меньшевизм в Америке
28. Россия и многокультурие
29. Общество и нравственностьУ. ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
30. Америка на рандеву
31. Семья и дружба
32. Легкая смерть
33. Второе тело
34. Новая эпоха одомашнивания
35. О новой сентиментальностиУ1. ВЕРА
36 Возвращение ангелов
37. О чертовщине
38. В черной-черной стране...
39. О масонстве
40. Поп-религия
41. Пост-атеизм, или Путь в пустыне
42. Свет концаВместо заключения.
Опыт эпитафии
Вот почему в заглавии книги "американское" стоит между "российским" и "советским", как знак той культурной инаковости, "различия", "зарубежности", которая теперь осваивается Россией как момент ее самопреодоления - выхода за собственные рубежи, расчета со своей историей. Я не претендую в этой книге на описание американской цивилизации как таковой, меня интересуют те знаки американского, которые могут работать в самосознании современной России как ориентиры ее возможного вхождения в круг "других", "развитых", "благополучных" цивилизаций.
Таким образом, в книге рассматриваются контрасты (1) американского и советского, (2) российского и советского - и возникающие отсюда (3) феномены сближения российского и американского. Иногда это - увлекательный разговор глухих, понимающих совсем не то, что подразумевает собеседник; иногда - неожиданная перекличка внутри разноголосицы, "диалог врасплох и поневоле", при отсутствии прямой обращенности друг к другу.
В самом грубом и схематическом приближении можно сказать, что новая Россия есть своего рода посредник в той смысловой оппозиции, которая некогда существовала между Америкой и Советским Союзом, между демократией и тоталитаризмом. Россия пытается осуществить переход от одного к другому, но в результате наложения тоталитарных и демократических кодов возникает причудливая система знаков, где, например, рынок, отвергающий идеологию, сам становится одной из форм идеологии, а свободная пресса, порвавшая с бодрым дидактизмом советского образца, все-таки не выдерживает нейтральной, "западной" манеры в подаче информации и впадает в тон саркастически-игривый или мрачно-апокалиптический.
К этим переходным структурам, возникающим в процессе ускоренной модернизации российского общества, можно отнести удачный термин культуролога Григория Померанца; "гротескность социальных структур".(3) Если новая Россия - это процесс сложного, многоступенчатого опосредования между советским и американским, то промежуточные результаты этого процесса гротескны: к тоталитарному телу, в котором еще бьется идеологически пылающее сердце, приставляется демократически мыслящая голова. Быть может, лучший механизм описания современной российской действительности - это "серьезная пародия", демонстрирующая нелепость и необходимость перевода одних структур, тоталитарных, на язык других, демократических.
Когда-нибудь в будущем, по мере "обустройства" России, гротескность сгладится и возникнут более строгие, одномерные модели описания этой страны. Но было бы непростительным для исследователя упустить этот момент "вселенской смази", каламбурного смешения знаков и пренебречь гротеском как методом адекватного описания возникающей эклектической культуры: посткоммунистической, предкапиталистической.
Если возможна фольклорная поэзия (былина), проза (сказка), музыка (песня), живопись (лубок), - то почему не философия? Тем более, что фольклор - это анонимная всеобщность образа, а философия - логическая обобщенность понятия: оба тяготеют к предельной общности - воображения и мышления. Почему бы им не сложить усилия? Красочность народного примитива наложить на чистоту отвлеченной идеи?
К тому же яркость достигается наложением двух картинок, которые резко оттеняют друг друга. Никогда жизнь не казалась мне столь яркой, как в эту пору переводных картинок, смысловых игр двух культур, когда один слой восприятия, еще не стершийся, российский, накладывался на другой, еще не проступивший, американский. Впрочем, с чего соскабливался серый катыш, распеленывая потустороннюю яркость рисунка, - этого точно не установить. То скука повседневной Америки заставляла ярче заиграть краски памятной, все более вымышленной и небывалой России. То память о серой ватной России побуждала жадно впитывать свежевыкрашенный, не обсохший блеск Америки, поспешным обжорством утоляя свой сорокалетний цветовой голод.
В любом случае занятие это, хотя и мыслительное, совпадало с любопытным ожиданием детства: что за цветущая тайна откроется по ту сторону плотной бумаги, если постепенно скатать с нее эту сторону и оставить только ту - почти рвущуюся, лепестковую, слизисто-призрачную пленку вымысла. Америка была по отношению к России - ожившей утопией. Россия была по отношении к Америке - не отпускающей ностальгией. Я пользовался реалиями одной, чтобы другую обозначить - то ностальгически, то утопически - как чистую идею. Да, это не Россия и не Америка, это именно российская память и американская мечта, как явления общественного сознания, к которому автор по радио обращался - и от которого вещал как типичный его представитель, лирическое "мы".
Две особенности лубка особенно привлекали автора: его лаковая наивность и скрытое в ней лукавство. Лубок потому и позволяет себе подчас смертельную серьезность и напыщенность, что он предварен изнутри - скоморошеством самого жанра. Лубок одновременно метит и в бровь, и в глаз - в чистую цветовую радость зрачка и в изогнутую ухмылкой и сомнением бровь.
И естественно, когда твой голос становится добычей радио, когда полнаселения страны превратилось по ту сторону в одно огромное ухо, - голос не может не дрожать от напряжения, радиируя блеск и гром неких сверхценных идей. Когда перед тобой радиомикрофон, ты поневоле - рапсод, баян, акын, чей голос блуждает по стране, лишенный авторства, растущая сумма своих отголосков. Но, внутри этой полнозвучной манеры, современный говорун не может не смешить самого себя мелкостью своей мыслящей фигуры, прильнувшей к техническому усилителю. Радио, увеличивая гулкость текста, позволяет осознать его пародийность.
Не отсюда ли произошел весь постмодернизм, господствующее направление современной западной культуры? - как комический испуг мелковатого содержания перед разгоном технических средств, громогласных форм, которые нечем заполнить. Если уж действительно громовые истины говорились тихим голосом для тесного кружка людей, - то о чем говорить по миллионному усилителю? Остается только подтрунивать над раскатистой, напряженной стрункой в собственной речи и слегка притворяться: это не я, это она сама так говорит. Это всемогущий язык радио говорит мною, а я тут почти не при чем, лишь цитирую то, что через меня сказалось.
И вот голос сворачивается, скисает, как молоко на жаре. Текст - выпавший осадок этого перекипевшего голоса. Постмодернизм - осадок, оставленный в культуре ее огромными техническими возможностями, пристыженное содержание горделивых форм...
...или, попросту, радио, вдруг осознавшее себя пародией на ангельскую
весть.
* * *
Пересматривая эти очерки, писавшиеся в 1990 - 1994 годах, я не нашел возможности что-либо ситуативно переправлять, приспосабливать к последнему прояснившемуся моменту. Для меня важно было не сгладить, а именно заострить зигзаги, которыми двигалось позднее советское и раннее постсоветское время. От месяца к месяцу происходили эпохальные сдвиги, менялись значения слов, как, например, между июлем 1991 года, когда слово "путч" еще ассоциировалось только с Германией и Латинской Америкой, и сентябрем того же года, когда это слово уже прочно вписалось в ассоциативную ткань отечественной истории. Главы книги расположены тематически, но под каждой стоит дата написания, так что логический и хронологический порядок перебивают друг друга, обнаруживая неизбежную разноголосицу мысли и событий, или, выражаясь по-гегелевски торжественно, разума и истории. Истории, как всегда, непредсказуемой, но в данный период - даже скандально невероятной, путающей все теоретические расчеты и ломающей линейную последовательность текста.
Среди обстоятельств, помогавших мне в работе над книгой, следует назвать в первую очередь сотрудничество с русской редакцией радиостанции "Свобода" в Нью-Йорке. Многими темами, сюжетными поворотами и информацией для размышлений я обязан замечательному критику и эссеисту Александру Генису, ведущему программы "Поверх барьеров", который принял самое непосредственное, диалогическое участие в моей работе. Моя жена Елена Эпштейн-Юкина многократно перечитывала мои рукописи и своими советами и замечаниями оказала неоценимую помощь. Стипендия Международного центра ученых-гуманитариев имени Вудро Вильсона позволила мне на протяжении года вести исследования в Кеннановском институте (Вашингтон, 1990-1991), создав отличные условия для сравнительного изучения российской и американской культур. Всем этим лицам и учреждениям я выражаю свою глубокую благодарность.
2 Об этом есть у Паскаля: "Время потому исцеляет скорби и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был... Точь-в-точь как разгневанный народ: взгляните на него через два поколения - это по-прежнему французы, но они уже совсем другие" (Блез Паскаль, "Мысли," фрагмент 122).
3 Самосознание. Сб. ст., Нью-Йорк, изд. "Хроника", 1976, с. 234.
4 Они также печатались в "Независимой газете" и "Экране и сцене" (Москва),
в "Новом Русском Слове" (Нью-Йорк), в "Бостонском времени", в журналах
"Столица" (Москва), "Звезда" (Санкт-Петербург), "Слово/Word (Нью-Йорк)
и "Стрелец" (Нью-Йорк-Париж-Москва).