Михаил Эпштейн. Философия возможного. Часть 1.

                       14. Философия как пародия и гротеск
 
        Возможность в философском смысле не обязательно есть некая устремленность к будущему, героическое дерзание, порыв за пределы сущего. Героическая трактовка возможного, наоборот, вводит его в пределы сущего, в пределы роста и становления, поскольку герой собственным поведением уже осуществляет ту возможность, которая до него мыслилась невозможностью. Но как относиться к той возможности, которая заведомо принадлежит только сфере возможного, так что вопрос об ее осуществлении даже не ставится? Как отнестись, например, к той возможности, что помимо реальных лошадей существует еще некая вечная идея лошади? Как отнестись к идее сверхчеловека или к идее коммунизма, если исходить из их всецелой принадлежности миру потенций, которые могут быть актуализированы только в самом мышлении, но не в реальности?

        Поскольку мышление развертывается в разрыве между актуальными вещами и их потенциями, всякой философии присуща внутренняя пародийность. Идея лошади есть пародия на отдельную реальную лошадь. Идея сверхчеловека, как бы ни относился к ней сам автор, есть пародия на реального человека. Но в каком смысле пародия?

        Под пародией обычно понимается такое воспроизведение вещи, которое преувеличивает, сгущает ее черты и тем самым вызывает смех. Но всякая идея именно и есть такое преувеличение реального предмета, сгущение его формальных, или потенциальных качеств при опустошении его актуального содержания. Идею лошади нельзя пасти или запрягать в телегу. Идея лошади сама по себе пародийна, потому что эта идея обладает свойствами всех лошадей на свете и вместе с тем лишена свойств одной-единственной, настоящей лошади.

        Всякая пародия заимствует форму пародируемой вещи, изымая из нее актуальное содержание или подставляя в нее другое содержание. Например, поэт-обериут Николай Олейников создает пародию на любовное послание, используя его типические приемы и возвышенную лексику для выражения своей любви к мясу. Самый популярный в России сборник пародий "Парнас дыбом" (1925) перепевал простенькие детские стишки, типа "Жил-был у бабушки серенький козлик", в манере крупнейших поэтов того времени.
 
        В искрах лунного сиянья сквозь лучей его мерцанье
        Вижу смутно очертанья я старушки и козла...
 
    Так пародировался К. Бальмонт: бралась его напевная интонация, пристрастие к многократным, внутристрочным рифмам и к световым, атмосферическим образам - но вместо подобающей возвышенно-экзотической темы подставлялся мотивчик о сереньком козлике. Выражаясь аристотелевским языком, потенциальность этого поэта приводилась в противоречие с  актуальностью данного текста; стиль - с темой.

        Так и философия постоянно обнаруживает противоречие между потенциальностью предмета, каким он является в мысли, и его актуальностью, его отсутствием среди сущего. Философское понятие есть всё мыслимого мира и ничто - мира действительного. Так создается ситуация порождения пародии. Чем более идея вбирает потенциальное содержание предмета, тем менее она обладает его актуальным свойством. "Лошадиность" лишена свойств лошади: не ржет и не скачет. "Лошадиность" включает в себя пегую, гнедую, каурую и прочие масти, но это значит, что она лишена масти как таковой, потому что ни одна лошадь не может быть одновременно белой и вороной.  Философское понятие, или универсалия противоречит своему собственному содержанию. 

        Отсюда вытекает не только пародийный, но и гротескный характер каждой универсалии. Под гротеском понимается невозможное сочетание разнородных свойств в одном существе, например, переплетение растительных, животных и человеческих форм в древнем пещерном орнаменте. Но таким же причудливым образом переплетаются свойства разнородных тел и веществ в общих философских понятиях. Например, под категорию "субстанция" подходят тело человека, тело свиньи, золото, алмаз, ржавое железо. Столь разные предметы никогда бы не пришли в соприкосновение, если бы их не соединило понятие "субстанция". В своем трактате "Категории" Аристотель так отвечает на вопрос: "Что есть субстанция?" - "Индивидуальные вещи, такие, как Сократ или вот этот бык". Соединение Сократа и быка в определении субстанции - это вовсе не реликт мифологического оборотничества, как можно было бы подумать, это всесмешение присуще философскому мышлению как таковому, ибо субстанция может актуализироваться и в теле Сократа, и в теле быка. Само понятие "субстанции" содержит в себе высокий комизм, поскольку сродняет бесконечное множество несродных вещей. Всякая универсалия внутренне гротескна, поскольку голова человека растет в ней из туловища гусеницы и из слоновьих ног- это и есть универсалия "живое существо" или "создание природы". Универсалия "красота", объединяющая идеал сельской и светской красоты, состоит из красных щек и бледного лица, полного стана и осиной талии.

        Пародийность и гротескность - два соотносимых качества универсалий. Универсалия гротескна, поскольку сочетает свойства разных предметов, и пародийна, поскольку не обладает ни одним из этих свойств. В отличие от традиционной пародии, которая направлена на какой-то иной, внеположный предмет, универсалия самопародийна. Она высмеивает собственную универсальность, демонстрируя пустоту своей актуальности.

         Комическое часто определяется как разрыв между притязательной формой предмета и его ничтожным содержанием. Комичны, например, мольеровский Тартюф, гоголевский Хлестаков, барон Мюнхаузен и Тартарен из Тараскона - если взять самые характерные литературные образцы. В каждой философской идее есть нечто хлестаковское или мюнхаузенское, какая-то непомерная похвальба, несоразмерность претензий актуальному бытию. Хлестаков выдает себя за важное государственное лицо, по распоряжению  которого скачут  "сорок тысяч одних курьеров" - и вместе с тем не способен расплатиться за тарелку супа. Так и "идея лошади" представительствует за всех лошадей в мире, конденсирует понятия скорости, порыва, быстроходности, но сама не способна сделать единственного шага.       

        Разумеется,  в понятиях любой науки объединяются разные виды и индивиды, но именно философские понятия отличаются наибольшей обобщенностью, соединяя несоединимое, вроде "субстанции" свиньи и Сократа.  Чем шире объем философских понятий, тем беднее их содержание, что само по себе уже создает комический эффект. Объем понятия растягивается на все мироздание, а его содержание не заполняет и крошечной щелки в пространстве и времени. Возьмем, к примеру, понятие "отчуждения", столь излюбленное философией 19-го - 20-го веков. Человек не властен над порождениями своих собственных сил и способностей. В этом смысле под "отчуждение" подпадают и корзина яблок, выращенных, а затем проданных крестьянином на базаре; и ядерные боеголовки, угрожающие истребить человечество вопреки его воле к выживанию; и неестественная маска, застывшая на лице безумца; и произведение художника, перед которым в миг завершения он чувствует себя ненужным поденщиком; и Сталин, уничтоживший тех людей, которые привели его к власти; и Бог, в образе которого человек якобы отчуждает собственную духовную мощь и знание; и Солнце, которое, по мнению Бердяева, должно было бы светить и пульсировать в человеческом сердце, а не в далеком космосе; и чулок, вызывающий болезненное влечение фетишиста; и раковая опухоль, отчужденная от целостности клеточного организма; и здоровое тело с его греховными соблазнами, в котором душа претерпевает мучительную отчужденность от себя... Товар, ядерное оружие, гениальное произведение, лицо безумца, Сталин, Бог, Солнце, фетиш, раковая опухоль, здоровое тело - все это, в философском смысле, продукты отчуждения, но ведь и само понятие "отчуждения", как мы видим, сильно отчуждено от реальности разнообразных вещей, слепляя их в некую гротескную мыслимость. Философские понятия предельно значимы - и вместе с тем мало что обозначают, обнаруживая свою комичность именно в соотнесении своей потенциальной значимости с отсутствием актуального означаемого.

        Раньше эта комичность, присущая философскому мышлению как таковому, если изредка и отмечалась, то относилась на счет поведения философов, их неуклюжести в практических делах, их житейской и телесной уязвимости, которая столь противоречит царственной всеохватности их мышления. Может быть, лаконичнее всех выразился на эту тему Шекспир: "Еще не было на свете философа, который перенес бы спокойно зубную боль".[1]   Уже о первом философе ходил анекдот, пересказанный Платоном в "Тэетете", - о том, как наблюдая небесные светила,  Фалес потерял почву под ногами и упал в яму, а бойкая служанка над ним посмеялась.[2] Платон делает  вывод, что "эта насмешка относится ко всем, кто бы ни проводил свой век в занятиях философией". Размышляя о мире в целом,  философ не знает, что делает его ближайший сосед; доискиваясь до природы и предназначения человека, часто забывает, что сам является одним из людей. "...Одно лишь тело его пребывает и обитает в городе, разум же, пренебрегши всем этим как пустым и ничтожным, парит надо всем..."[3]  

      Но сам Платон находит философа смешным лишь с точки зрения "темного люда", "фракиянок" и "прочего сброда",  -  философия как таковая есть серьезнейшее из всех занятий и не только не отстоит от подлинного мира идей, но и призвана актуализировать и воплотить его в системе идеального государства. Люди смеются над философом, но  им станет не до смеха, когда они станут гражданами государства, управляемого философами. Философия как бы соглашалась признать житейскую нескладность своих отдельных представителей - в обмен на признание прав самой философии определять уклад всего общества. Даже Ленин "смешно" сердился, проигрывая в шахматы, - но верная и всесильная философия позволяла ему выигрывать на полях сражений. Внутри самой философии всегда господствовало абсолютно серьезное отношение к идеям и универсалиям, вообще к философскому способу мыслить, и если одна разновидность философии выставлялась на смех, то во имя другой, более серьезной и истинной философии.

        Современная философия ближе подходит к порогу, за которым она обнаруживает  гротескно-пародийное в  своем основании, - и все-таки останавливается у этого порога. Недавно Фуко заметил, что "есть всегда нечто смехотворное в философском дискурсе, который хочет извне диктовать закон другим, указывать им, где лежит их истина и как ее найти, или же когда он берется вести расследование по их делу  в наивно-позитивном духе; его право, напротив, в том, чтобы разыскивать то, что в его собственной мысли  можно изменить через работу со знанием, ему чуждым".[4]   Нельзя не согласиться с Фуко, что дело философии - изменять не окружающий мир, а свой способ мыслить о мире; но значит ли это, что философия в очередной раз должна, смеясь, расстаться со своим прошлым - и стать, наконец, вполне серьезной? Или есть что-то неустранимо смехотворное в самой сути философского мышления, и чем больше оно будет возвращаться к себе, тем скорее будет обнаруживать нескладность и несообразность в своем основании? 

        Дело в том, что философское мышление почти всегда вводилось в пределы реальной и/или императивной модальности. Мыслимое так или иначе актуализировалась: в языковых знаках, в самореализации индивида, в этических предписаниях, в революционной борьбе. Идеализм, материализм, позитивизм, экзистенциализм, структурализм, постструктурализм - все они могли высмеивать друг друга и даже самого философствующего автора, но не акты собственного мышления.

        Философия  третьей эпохи не скрывает своей чистой условности и сослагательности. Эта открытая форма значимости лишена всякого определенного значения. Она ничего не значит ни для мира, ни для индивида, ни для общественного благополучия. Таких слов, как "лошадиность", "пылиночность", "капельность", "шелестность", вполне может и не быть в языке (в отличие от практически нужных и предметно наполненных слов, таких как "лошадь", "капля"). Если кто-то их образует и мыслит ими как универсалиями, он отдает себе отчет в их произвольности и поневоле смеется в самом акте своего мышления. Каждый момент такого произвольного мышления есть вместе с тем акт сотворения и осознания несообразности мыслимого с предметом мысли.

        Но что же означает этот беззвучный смех, постоянно раздающийся в глубине философского мышления? Потенциальность, осмеивая сама себя, тем самым удостоверяет свою несводимость ни к каким актуализациям, на которые притязает "серьезное" мышление. Это смех избыточного сознания над своей избыточностью. Это смех красоты и добра над своей необретаемостью в мире, где есть только красивые вещи и добрые люди; смех универсалий над своей невоплотимостью в мире индивидов.

        Универсалии смехотворны, однако именно они и составляют универсум, совокупность миров, среди которых на один действительный мир приходится множество возможных. Смехом универсальное отделяет себя от актуального, подтверждает свою инаковость. Только пройдя до конца через эту новую эпоху мышления, осознав всю меру своей условности, философия сможет вернуться к универсуму в его целостности, уже не отделяя себя от действительности, но и не отождествляя себя с ней.

        "Пародия", "гротеск" - понятия эстетические. И то, что я употребляю их по отношению к философии, предполагает ее сближение с искусством. Действительно, если в первую свою, докритическую эпоху философия сближалась с наукой, с модусом сущего, а во вторую, критико-активистскую, с идеологией, с модусом должного, то развитие философии в модусе возможного сближает ее с искусством. Искусство тоже очерчивает возможные миры, тоже творит в условной модальности "как бы" и "если бы".  Это новое сближение, открывшееся еще немецким романтикам, получило особое значение в российской философии, с ее неприятием философского наукообразия и логизма. По мысли Льва Шестова, предваряющей многие антирационалистические движения 20-го века, "философия с логикой не должна иметь ничего общего; философия есть искусство, стремящееся прорваться сквозь логическую цепь умозаключений и выносящее человека в безбрежное море фантазии, фантастического, где всё одинаково возможно и невозможно".[5]

       Сопоставление философии с искусством на почве их увлеченности "возможным-невозможным" позволяет, однако, не только сблизить их, но и различить, избежать опасности отождествления. Современное движение в философии, деконструкционизм, имеет тенденцию вообще стереть разницу между литературным и философским текстом, подчеркивая, что и тот и другой пользуются метафорами, символами, риторическими фигурами. Поскольку притязания философии на истинность и однозначность оказываются несостоятельными, философия вполне может числиться по разряду изящной словесности, то есть бесконечно многосмысленной игры с означающими, которые лишены означаемых. Вряд ли можно целиком с этим согласиться, хотя бы только потому, что каждый читатель интуитивно ощущает огромную разницу между, скажем, "Фаустом" Гете и "Критикой чистого разума" Канта, между "Братьями Карамазовыми" Достоевского и "Оправданием добра" Вл. Соловьева, - разницу в самих принципах построения  мыслимых и воображаемых миров.

       Дело в том, что искусство описывает возможный мир, как если бы он был действительным. Философия описывает действительный мир, как если бы он был возможным.  Искусство начинает с того, что обводит себя рамкой, обособляется от действительности - но, обозначив свою условность, оно начинает расти навстречу действительности, представляя возможные миры в красках и образах, придавая им свойства зримости, слышимости, представимости. Вот почему художественные миры творятся в формах особого пространства и времени, в них действуют конкретные лица, события слагаются в сюжет, детали образуют картины - возможное представляется в образе действительного. Например, повествовательность привязывает художественную  словесность к формам временной последовательности, а лиричность -  к форме первого лица. И хотя эта иллюзорность часто обнажается, как условный прием, родовым признаком искусства остается именно создание иллюзии, актуализация возможного. [6]

        Философия не создает никаких иллюзий, у нее нет своей пластики, своего особого пространства и времени, где разворачивались бы события вымышленной действительности. Философия не представляет возможных миров, как если бы они были действительными, - она представляет действительный мир, как если бы он был одним из возможных. Известно аристотелевское противопоставление в "Поэтике": история  говорит о том, что было; поэзия - о том, что могло бы быть. Философия в этом смысле объединяет историю и поэзию, задаваясь вопросом: как может быть то, что уже есть?   Действительность, взвешенная на весах мысли, это уже не просто действительность, но амплитуда ее колебаний и переходов в сферу возможного. В отличие от художественного вымысла, философская мыслимость не представляет этот возможный мир как "вторую" действительность, но демонстрирует условность "первой" действительности, относительность каждого ее элемента в составе испытующей и вопрошающей рефлексии. И тем не менее, при всей разнонаправленности,  философия и искусство встречаются в общей модальности "если бы", на переходе от возможного к действительному и от действительного к возможному.

        Можно предположить, что испытав себя во всех модальностях, сближаясь последовательно то с наукой, то с идеологией, то с искусством, философия войдет в сверхмодальный способ сознания. В конце концов, деление на действительное, необходимое и возможное есть признак фрагментарного отношения к универсуму. Искусство описывает то, что возможно, наука - то, что существует, политика - то, что необходимо. Но универсум как целое заключает в себе и возможность, и действительность, и необходимость. Целостный способ познания, соответствующий целостности универсума, не мог бы ограничиться только одной модальностью. Пока что мы даже отдаленно не можем представить себе такого сверхмодуса, когда акт высказывания или мышления одновременно был бы описательным, повелительным и предположительным, т.е. не распадался бы на модальности и не сводился бы к одной из них. Возможно, что именно философия могла бы развить в себе такое универсальное мироотношение, которое отвечало бы целостности самого универсума. Но для этого ей приходится изживать ограниченность тех модальностей, с которыми она раньше отождествляла себя. Выход в модальность возможного - это третья философская эпоха, но, как можно надеяться, не последняя.
 


[1]     W. Shakespeare, Much Ado About Nothing, line 35.

[2]   Тэетет, 174 а, б.  Платон. Соч. в 3 тт., М.,"Мысль", 1970, т. 2. с. 268. Вот как сообщает об этом Гермипп в "Жизнеописаниях". "Старуха служанка вывела его как-то из дому созерцать звезды, а он упал в яму, и в ответ на его громкие стенания старуха сказала: "Эх ты, Фалес! Не в силах увидеть того, что под ногами, думаешь познать то, что на небе?" Фрагменты ранних греческих философов, ч. 1. Издание подготовил А. В. Лебедев. М., "Наука", 1989, сс. 102-103.

[3]   Платон, цит. соч., с. 268.

[4]  Мишель Фуко. Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. М., Касталь, 1996, с.1.

[5] Лев Шестов. Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления. Ленинград. Издательство ЛГУ, 1991, с. 59.

[6]   В последнее время  эстетика и теория литература все чаще обращаются к концепции возможных миров с тем, чтобы определить особый логический статус повествования и онтологические свойства художественных миров. Отчасти это связано с возникновением компьютерной вселенной и соответственно представлением об искусстве как о виртуальной текстовой реальности.  См.  Doreen  Maitre. Literature and Possible Worlds. London: Pembridge Press, 1983; Marie-Laure Ryan. Possible Worlds, Artificial Intelligence, and Narrative Theory. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1991; Ruth Ronen,  Possible Worlds in Literary Theory. Cambridge, New York: Cambridge University Press, 1994; Gary Saul Morson.  Narrative and Freedom: the Shadows of Time. New Haven: Yale University Press, 1994.  Очевидно, настало время и для осмысления виртуальных миров философии, попыткой какового и является данная книга.
 
-----------------------------------------------------------------------------------------------------

                назад                        оглавление                      вперед