"...Я никогда не поверю, чтобы борющиеся голоса во мне были тоже мною же. Это, несомненно, какие-то особые существа, самостоятельные и независимые от меня, которые по своей собственной воле вселились в меня и подняли в душе моей спор и шум."Алексей Лосев (1)
Такое вселение иных голосов в сознание, о котором пишет Лосев, давно признается за художником как законное право на перевоплощение. И даже в лирическом произведении, где автор не наделяет своего персонажа особым именем и как будто всецело сливается с ним, на самом деле звучит особый голос, не тождественный голосу самого автора в его дневниках или письмах.
Мыслитель же почему-то обязан мыслить только от собственного лица, что сразу сковывает его голос, обременяет скучной ответственностью. Представьте, что Достоевский должен был бы выдавать мысли Раскольникова и Смердякова за свои собственные, ставить под их монологами свою подпись. Тогда от Достоевского остался бы, наверно, "Дневник писателя" и, может быть, ранние повести, но не зрелые его романы, где у героев страшно развязывается язык. Эта дистанция между собой и мыслящим персонажем необходима и философу, чтобы развязать узлы своего сознания, чтобы не быть узником своей авторской позиции, которая является лишь одной из возможных в мире мышления.
Философ - не просто мыслящий человек, отвечающий за то, что он мыслит. В отличие от политика, идеолога, любого честного профессионала да и простого обывателя, философ вообще ничего не думает. Спроси его, что он думает от себя - от имени Г.В.Ф. Гегеля, Фридриха Ницше, Владимира Соловьева - он не ответит, или ответит на уровне публицистики. Как философ, он будет отвечать от имени Абсолютной Идеи, Заратустры, Софии или старца Пансофия. Философ есть художник мышления, поскольку он раскрывает множественность его возможностей, как художник - множество лиц, заключенных в его "я". Отнять у философа эту возможность быть не собой, мыслить от имени кого-то другого - значит перекрыть воздух самому мышлению.
Это не снимает с мыслителя ответственности, но возводит ее на новую ступень. Банальнейшая истина: хорошая литература вовсе не обязательно выводит только хороших персонажей. Так и мыслитель вовсе не обязан выводить только правильные мысли, с которыми согласен он сам и с которыми должен соглашаться читатель. Ответственность мыслителя переносится с непосредственного содержания мыслей на их творческую форму, философские построения его мыслящих персонажей.
В этом нет ничего нового: философия не есть просто мышление, а есть рефлексия о мышлении, поэтому в нем появляется кто-то другой, кого Платон называет Сократом, Ницше - Заратустрой, Соловьев - старцем Пансофием, а Киркегор - Иоганннесом Климакусом и рядом других имен. Я называю это персонажным мышлением, поскольку оно ведется от имени персонажа, но это не действующее лицо, как персонаж художественной литературы, а именно мыслящее лицо - другой, который пребывает во мне, когда я мыслю, и дистанцию от которого я передаю кавычками.
На эту тему есть проницательные суждения у Делеза и Гваттари в их книге "Что такое философия?":
"Роль концептуальных персон состоит в том, чтобы показать территории /локусы/ мысли, ее абсолютные смещения и перемещения /делокации и релокации/. Концептуальные персоны суть мыслители, только мыслители, и их персональные черты тесно связаны с диаграмматическими чертами мысли и интенсивными чертами понятий. Некая концептуальная персона, которая никогда не существовала до нас, мыслит в нас. Например, если мы скажем, что концептуальная персона заикается, это уже не тип, который заикается на определенном языке, но мыслитель, который заставляет целый язык заикаться. При этом возникает интересный вопрос: "Что представляет собой эта мысль, которая может только заикаться?" Или, опять-таки, если мы скажем, что концептуальная персона - Друг, или Судья, или Законодатель, нас уже заботит не частный, публичный или юридический статус /данного лица/, но то, что по праву пронадлежит мысли и только мысли. Заика, друг или судья не утрачивают своего конкретного существования, но напротив, приобретают новое существование как внутренние условия для реального воплощения мысли в той или иной концептуальной персоне. /.../ Это уже не эмпирические, психологические и социальные детерминации, еще меньше абстракции, но ходатаи, кристаллы, или семена мысли". (2)Мыслящие персонажи - это семена мысли, наброски возможных, мыслимых миров, или, как принято говорить, вселенных дискурса. Возникает, однако, вопрос, где же концептуальная персона у самих Делеза и Гваттарти? Таковой подставной фигуры не просматривается в их текстах. Или они играли роль концептуальных персон по отношению друг к другу? По-видимому, все перемены, произошедшие с философией за последние два века, побуждают ее к отказу от классической мыслительной прозрачности и волевой внушаемости собственных текстов. То, что мыслители постструктурализма, такие, как Фуко,Барт, Деррида и Бодрийяр, несмотря на провозглашенную ими "смерть автора" и "стирание подписи", все еще пишут от себя, стараясь согласить читателя с собой, передать ему свои концепции, - это, на мой взгляд, недоразумение, отставание их метода от их собственных идей, предполагающих мнимость прямого, "авторского" мышления.
"Евклидова" прямота высказывания - лишь иллюзия самотождественного авторского начала. В пространстве философского мышления есть только серия персонажных кривых, как в пространстве Лобачевского, - косвенных мыслей от имени множества концептуальных персон, и лишь в точках их пересечения на миг вспыхивает иллюзия устойчивого авторства. Там, где мышление от имени Софии пересекается с мышлением от имени всеединства, православия, католичества, русской интеллигенции, пророческой традиции и т.д. - вспыхивает феномен "авторской мысли" Владимира Соловьева. Но если вчитаться, мы обнаруживаем лишь множество кривых - то близко сходящихся, то расходящихся концептуальных персон.
Персонажность - это не только неустранимое свойство мышления вообще, но особенно тяготеющее над русской литературой, которая с самого начала (18 век) была надергана из европейских цитат. Поначалу это воспринималось как подражательность, но ведь можно в этом увидеть и особый "постмодерный" тип словесности, который в России стал так рано развиваться именно потому, что Новое время - "модерн" - в ней запоздало на несколько веков, а то и вовсе было пропущено (Ренессанс, Реформация). Новое время явилось в Россию сразу в форме постнового: грандиозной архитектурной цитаты из европейских источников, каким стал Санкт-Петербург. В сущности, все культуры, запоздавшие на праздник европейского Нового времени, должны быть особо чувствительны к постмодернизму, как к искусству цитатно-вторичному. Потому в Америке и в России постмодернизм был схвачен на лету и прижат к сердцу, как долгожданное право на вторичность.
Русская литература с самого начала делится на два русла: продолжение средневековья (премодерна), с его избытком учительского пафоса, - и начало постмодернизма, с его цитатными играми. Поздний Толстой еще принадлежит средневековью, ранний Пушкин - уже постмодерну. "Евгений Онегин" - это "энциклопедия русской жизни" в том смысле, что энциклопедия, как правило, состоит из сокращенных выжимок и откровенных цитат - оригинальность в ней не только не поощряется, но загрязняет чистоту жанра. К.ак заметил Абрам Терц (А. Синявский) в своих "Прогулках с Пушкиным", "в столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое... вся полнота бытия вместилась в момент переливания крови встречных жертв в порожнюю тару того, кто в сущности никем не является..." А за век до того Достоевский восторгался именно "всемирной отзывчивостью" Пушкина, который "мог же вместить чужие гении в своей душе, как родные".
Вампиризм или всемирная отзывчивость? Как ни относиться к этой цитатности русской литературы, очевидно, что эта цитатность тем более заложена в русской философии , которая заимствует монументальные западные идеи - шеллинговские, гегелевские, фейербаховские, ницшевские, марксовские - вкладывает в них учительную страсть, экзальтацию, средневековый религиозный пафос, но вместе с тем не может скрыть своей подражательности и оттого так легко, по-хлестаковски, играет этими идеями, выдергивает их из системных гнезд и жонглирует ими к восторгу мыслящей публики, победоносно выжимает их на гибких, но слабых руках, как цирковой тяжеловес - пустотелые штанги. Если Соловьев - средневековый, то Розанов - постмодерный тип русской философии, который показывает дутый, нахватанный, "осыпающийся" характер всех здешних идей.
Но суть в том, что домодерный и постмодерный типы не только порознь существуют, но чем дальше, тем больше соединяются в русской литературе, и это самое оригинальное в ней. Соединяются иногда неорганически, как у Гоголя, с его расколом на средневековый пафос учительства и сказово-персонажную игру. Или органически, как у Достоевского, с его сплошной персонажностью и тем более раскаленным учительством.
В философии, однако, такого сочетания еще не было, да и вообще постмодерное начало в ней выражено гораздо слабее, чем в литературе. Почти сплошь средневековые учителя и пророки: Соловьев, Федоров, Флоренский, Бердяев, Булгаков, Федотов... - честные, мыслящие, совестливые, жертвенные. (3)
Пушкина, Платонова, Булгакова, Набокова еще не было в русской философии. Между тем оригинальность русской мысли могла бы состоять именно в сочетании домодерных (средневековых) канонов, их метафизической взыскательности и радикализма, - с постмодерными (концептуалистскими) приемами цитатности и персонажности. Книга Книг и состоит из двух таких слоев. Средневековье - на уровне книг. Постмодерн - на уровне Книги. Чем глубокомысленнее канон, тем вернее он выдает себя в качестве шаблона. В Книге Книг средневековая, "важная", учительная традиция русского мышления становится персонажной, заключается в кавычки.
(1)А.Ф.Лосев. Диалектика мифа, в его кн. Философия. Мифология. Культура. М., Политиздат, 1991, с.81.
(2) Gilles Deleuze & Fеlix Guattari. What is Philosophy? Transl. by Hugh Tomlinson and Graham Burchell. New York: Columbia University Presss, 1994, p. 69.
(3) "Играют" только Леонтьев и Розанов - но в какой мере это игра философская, а не публицистическая или литературная?